– Меня тоже, – спокойно ответил Миронов. – Нас всех от чего-нибудь тошнит. Терпи и продолжай.
– Не буду. Мне жалко тратить жизнь на автоэмали.
– Эмали тут ни при чем. Это способ добыть деньги, вот и все. Хочешь покупать жене колготки – работай. Другого бизнеса у тебя нет. Я тоже не наслаждаюсь тем, что делаю. Но зато этим летом я устроил ремонт в комнате у сына и стол ему купил, чтоб пацану хотелось сесть и сделать уроки.
Я кивнул.
– Отлично. А давай ему все расскажем.
– Кому?
– Пацану. Твоему сыну. Давай расскажем ему, что его папа сидит в маленькой пыльной комнате, делая грязную, скучную и грубую работу. Ради сына. Ради его новенького стола, телевизора и карманных денег на «Макдоналдс». Давай ему скажем. И послушаем, что он ответит. Если он тебя любит, – а он, ясный перец, тебя любит – он ответит примерно так: «Папа, не надо мне красивого стола, и телевизора, и „Макдоналдса“». Найди себе, папа, работу по сердцу».
– Такие вещи не говорят детям, – твердо сказал Миронов. – Такие вещи дети сами понимают. Когда взрослеют.
– Ага! Но когда он повзрослеет, он ведь может сказать тебе кое-что другое. Например, такое: «Отец, зачем были нужны такие жертвы? Я тебя не просил собой жертвовать». А если он, твой сын, вырастет умным, – а он, ясный перец, вырастет умным – он может сказать еще и так: «Ты, отец, был раб обстоятельств, ты месил дерьмо, уговаривая себя тем, что делаешь это ради сына! И этим ты испортил меня, своего сына! Я смотрел на тебя, я брал с тебя пример, у меня формировалась определенная модель поведения мужчины. Прогибаться, страдать, пренебрегать собой – вот чего я набрался от тебя, отец. Но разве это жизнь?» Так он скажет, твой сын, обитатель отремонтированной комнаты с новым письменным столом...
– Не скажет, – мрачно возразил Миронов.
– Некоторые говорят.
– Мой не скажет.
– Дай бог, – сказал я. – Дай бог.
Мы оба поняли, что устали от разговора. Перепалка подошла к тому рубежу, когда фразы теряют смысл и превращаются в обмен звуками и энергиями. Кто сильнее надавит, кто ярче сверкнет глазами, кто первым подшагнет 9 ближе и выдвинет челюсть – тот и прав. А мне надоело давить, тем более на лучшего друга. Правота у каждого своя. Невозможно десятилетиями участвовать в круговороте бесконечного взаимного давления, когда каждый давит на каждого, когда после пятой фразы – шерсть дыбом, когда тот, кто чего-либо хочет от ближнего, непременно норовит надавить, голосом, взглядом, жестом, позой; зачем тогда речь, если главное – интонация?
Тем временем вокруг двух несостоявшихся кинематографистов вяло булькал обычный городской вечер, такой же, как вчера и позавчера. Ничего нового не происходило. Нет, конечно, нерв большого города, златоглавой столицы, хорошо чувствовался, и я понимал: пока мирные обыватели, закончив труды, бредут по магазинам и распивочным, слабо улыбаясь и предвкушая вечер, в это же самое время здесь же принимаются важнейшие исторические решения, бурлят страсти, пилятся миллиардные бюджеты, протираются стекла оптических прицелов, лопаются состояния, точатся ножи, планируются марши несогласных, кто-то спасается бегством, кто-то влюбляется, кто-то умирает от передозировки, кто-то с громким криком вылезает из родовых путей, кто-то готовит изнасилование десятилетней дочери соседа с последующим удушением и расчленением – только все это опять же было мне (да и моему другу тоже) знакомо, все было, и не один раз, и с моим даже участием, и ножи точились мною и при мне, и бюджеты распиливались, и стволы наводились на цели, и втекал яд по холодной игле в горячую кровь.
Ничего нового не происходило. Таков был мой главный упрек миру. Редко, три-четыре раза в столетие, появится светлая голова, напишет «Евгения Онегина», или «Братьев Карамазовых», или «Колымские рассказы», или изобретет колесо, бомбу, компьютер – а потом опять или война, или мир, и ничего между.
Вот это бы предъявить человечеству. Вот за это заставить бы его ответить. За то, что умеет либо воевать, либо мирно пастись, и ничего между.
Ничего не способны изобрести, ничего не умеют придумать – либо убивают, либо жрут.
Но кто я был такой, чтобы упрекать людей в отсутствии фантазии? И как я мог заставить их ответить за леность мысли? Я всего лишь лавочник и малотиражный писатель; все, что я мог, – написать книгу, чтобы ее купили и прочли семь-восемь тысяч моих читателей.
Я закрыл глаза, потом открыл. Как всегда в таких случаях, моя идея, еще минуту назад существовавшая только как мысль, начала развиваться внутри меня с огромной скоростью, приобрела структуру, обросла мясом, и книга возникла передо мной, надо мной, вокруг меня, готовая от первой до последней фразы, повисла, огромная, засасывая все, что было вокруг: и афишу с перекошенным лицом манагера-маньяка, и затор на перекрестке, и гонимую ветром пустую пластиковую бутылку, но прежде всего – людей, мою любимую питательную среду, городскую толпу: маленького горца при помидорной пирамиде, и красивую девочку с баночкой винчика, и мускулистого мотоциклиста, и щуплого карманного вора, бежавшего, видать, от режима Саакашвили, и сутулого паренька в дредах, и мешковатых ментов (без них никуда, в столице без мента и пейзаж не пейзаж), и мелькнувшую в открытом окне черной машины женщину с блестящими волосами, верхняя половина лица – пластмассовые очки, нижняя половина лица – пластмассовые губы. Их участь была решена, все они наивно полагали, что смогут безнаказанно дышать, курить, продавать и покупать, производить и потреблять, имплантировать пластмассу в себя и окружающих, тогда как я знал: ничто 9 никогда не остается безнаказанным, каждый ответит за все, подробно отчитается за любой звук, даже за треск расстегиваемого в сортире зиппера, за любой взгляд в окно и в телевизор, за каждое слово, которое не произнес, когда должен был произнести, или произнес, когда следовало промолчать, за каждое нажатие кнопки на панели автомобильного радиоприемника, за каждый шаг вперед, назад и в сторону. За всю совокупность поступков, включая мельчайшие, непроизвольные, рефлекторные.