– Молодец, – сказал я, ощущая зависть. – А вино, ку1 рево?
– Вино не люблю я, – просто ответил Влад. – Иногда травки у отца возьму, покурю. Раз в год.
– Травки? У отца?
– Ну да. Он ее сам выращивает. Он хиппан. Олдовый. Это он назвал меня Ладомиром.
– Ах вот что, – с облегчением сказал я. – Ты, значит, потомственный хиппи.
– Нет, – возразил Влад. – Я не хиппи. Вырос в системе, это да. Но не хиппан я. Не разделяю взглядов. Извините, но мне пора. Завтра в десять я буду на рабочем месте, как обычно...
– Сказал же, мне все равно.
Потомственный хиппан улыбнулся мне так, словно Миронов и Саша Моряк предупредили его: «Андрей будет отнекиваться, уверять, что он не глава фирмы, но ты его не слушай, он не в себе».
Камчатка, подумал я. Карпаты. Амстердам. Кенигсберг. У парня неплохой масштаб. Я мегаломаньяк, я уважаю масштабных чуваков. Когда мне было двадцать шесть, я не думал про Амстердам. А думал о том, как унести ноги от Генеральной прокуратуры.
Что-то в нем было фундаментальное, в этом Владе. Малый не напрягал вселенную, и вселенная не напрягала его. Я бы хотел так жить.
В ноябре, после двух недель в Грозном, прилетел домой. Уже зная, что больше не вернусь в Чечню. Моя война закончилась. Как там у Джона Леннона? «Война закончена, если ты сам этого хочешь». Ну Джону Леннону – идолу – было проще. Его слушали миллионы. Его подняла на гребень молодежная революция шестидесятых. Та самая, последняя великая мировая революция. Бунт детей против родителей. Дети победили. Отвоевали себе игрушку. Поиграли – надоела; бросили. Игрушка называлась «весь мир».
Спустя сорок лет их потомки – дети детей – мирно жрали попкорн по кинотеатрам. Конечно, не все, но большинство.
Из аэропорта ехал на такси, сидел в подванивающем собачьей мочой кресле, слушал косноязычный (отчего они все так дурно говорят на родном, великом и могучем? чечены и то лучше владеют) монолог драйвера: череда неоригинальных жалоб, сцепленных меж собой надежно, как вагоны. Грубо думал: тяжело тебе жить? Ну влезь тогда в петлю или вены вскрой; а не можешь, так живи дальше, молча, спокойно, никто тебя не заставляет вращать руля по четырнадцать часов. Крепче за шоферку держись, баран.
Не люблю жалоб и жалобщиков. Не терплю нытья, стенаний, вздохов. Уныние кажется мне противоестественным. Дети, например, не страдают унынием. Зайди в детский сад. Обнаружишь шум, гам, беготню и хохот. Никакого уныния. Оно появляется потом, в двенадцатьтринадцать, когда набухают железы, когда кружится голова и волосы лезут, оно прямо связано с грехопадением, оно и есть грех, смертный; оно и есть смерть.
Об этом я молчал, а вслух – как раз задан был вопрос, откуда я прилетел в стольный город, – зачем-то сказал, что вернулся с войны.
Водила издал уважительные звуки.
И вроде не наврал, я действительно с войны возвращал2 ся. Только сам не воевал. Видел, но не стрелял. Поэтому
стыдно стало. Несильно стыдно, так, по касательной проехало, наподобие эмоциональной щекотки, а все равно стыдно.
Замолчал, смотрел в окно, на бурление толпы. Отвык от цивилизации, чувствовал неуют. Знобило даже.
Небоскребы. Столбы, трубы, мачты. Рекламная цыганщина. Людские водовороты. Рев и грохот. Мосты. Шикарные дороги. Цивилизация – это и есть дороги. Гладкость и ширина дорог особенно бросились в глаза. Вспомнил поруганные танковыми траками чеченские проселки, где обочины чреваты взрывами; вздохнул.
Дороги хороши. Ничем не хуже, например, греческих дорог или же испанских. Даже лучше. Просторнее и прямее.
Слишком просторные и прямые. Слишком много слишком красивых машин, слишком быстро везущих слишком ярких женщин. Да! Дороги – чепуха по сравнению со здешними женщинами! Там, в Грозном, они в свои тридцать пять уже семь раз родили, и тела их разрушены. А тут – Москва! Голые плечи, ноги, спины, животы; стринги, wonderbra, пирсинг, ботокс, коллаген, фитнес, педикюр, тотальная эпиляция; сухой мартини, тонкие «вог» с ментолом; в десять утра четырнадцатилетние девочки прилюдно лакают пиво и матерятся так, что желание отрезать им язык и губы возникает внутри тебя просто и естественно, как если бы речь шла о мытье рук перед едой.
Прожаренный солнцем человек с окраины, горец, гость из колонии, не может любить этот город. Неряшливо большой, нелогично просторный. Немерено асфальта, камня, железа и огней. И блядей. Особенно блядей. В исламе блядство побеждено, а среди православных процветает. Терпимы православные.
Захотеть завоевать – да. Захотеть ограбить – да. Убить мужчин, взять женщин. Но не полюбить. Разница чересчур велика. Там хижины, здесь дворцы. Там перебои с водой, здесь фонтаны и джакузи. Там драка за землю, здесь суета, понты, дисконтные карты. Приморенному провинциалу нечего сказать местным, снобливо пыхтящим. Разве что процитировать ныне забытого классика:
»Сдохнете от кокаина без наших сабель».
Вечером, радикально отмокнув в ванной и опрокинув добрую рюмаху, долго курил я гашиш, пока не обкурился до состояния прострации; был у меня афганский пластилин, жирный и мягкий, маленького шарика хватало, чтоб достичь состояния запредельного глубокомыслия. Нет, я не привез наркотик из Чечни, я не был так глуп; здесь купил, в столице. Курил не от страха, не от облегчения, что живым вернулся, а курил для полноты жизни. Бродил по квартире, один, вяло плавал в оранжевой закатной волне, плещущей в окна. Отсвечивали поверхности, какие-то стаканы и флаконы за стеклами шкафов; мебель у нас с женой старая, тещей подаренная. Полированные слонопотамы брежневской эпохи. На новую обстановку денег нет.